Быстро-быстро промчались впечатления вчерашнего дня и Великой ночи:
плащаница в суровой холодной темноте собора, воздержание от еды до
разговения, дорога в церковь, в тишине и теплоте апрельского синего вечера,
заутреня, крестный ход, ликующая встреча восставшего из гроба Христа,
восторженное пение хора, подвижная, радостная служба, клир в светлых
сияющих парчовых ризах, блеск тысяч свечей, сияющие лица, поцелуи;
чудесная дорога домой, когда так нежно сливаются в душе усталость и
блаженство, дома — огни, добрый смех, яйца, кулич, пасха, ветчина и две
рюмочки сладкого портвейна; глаза слипаются; в доме много народа,
поэтому тебе стелят постель на трех стульях, поставленных рядком;
погружаешься в сон, как камень падает в воду.

Тобольского
Утром проснулся я, и первое, еще не осознанное впечатление большой —
нет! — огромной радости, которой как будто бы пронизан весь свет: люди,
звери, вещи, небо и земля. Побаливает затылок, также спина и ребра,
помятые спаньем в неудобном положении на жесткой подстилке, на своей же
кадетской шинельке с медными пуговицами. Но что за беда? Солнце заливает
теплым текучим золотом всю комнату, расплескиваясь на обойном узоре.
Господи! Как еще велик день впереди, со всеми прелестями каникул и
свободы, с невинными чудесами, которые тебя предупредительно ждут на
каждом шагу!

Как невыразимо вкусен душистый чай (лянсин императорский!) с
шафранным куличом и с пасхой, в которой каких только нет приправ: и
марципан, и коринка, и изюм, и ваниль, и фисташки. Но ешь и пьешь наспех.
Неотразимо зовет улица, полная света, движения, грохота, веселых криков и
колокольного звона. Скорее, скорее!

На улице сухо, но волнующе, по-весеннему, пахнет камнем тротуаров и
мостовой, и как звонко разносятся острые детские крики! Высоко в воздухе
над головами толпы плавают и упруго дергаются разноцветные воздушные
шары на невидимых нитках. Галки летят крикливыми стаями… Но раньше
всего — на колокольню!
Все ребятишки Москвы твердо знают, что в первые три дня Пасхи
разрешается каждому человеку лазить на колокольню и звонить, сколько ему
будет удобно. Даже и в самый большой колокол!
Вот и колокольня. Темноватый ход по каменной лестнице, идущей
винтом. Сыро и древне пахнут старые стены. А со светлых площадок все
шире и шире открывается Москва.

Колокола. Странная система веревок и деревянных рычагов-педалей,
порою повисших совсем в воздухе, почти наружу. Есть колокола совсем
маленькие: это дети; есть побольше — юноши и молодые люди, незрелые, с
голосами громкими и протяжными: в них так же лестно позвонить
мальчугану, как, например, едучи на извозчике, посидеть на козлах и хоть с
минуту подержать вожжи. Но вот и Он, самый главный, самый громадный
колокол собора; говорят, что он по величине и по весу второй в Москве,
после Ивановского, и потому он — гордость всей Пресни.
Трудно и взрослому раскачать его массивный язык; мальчишкам это
приходится делать артелью. Восемь, десять, двенадцать упорных усилий и,
наконец, — баммм… Такой оглушительный, такой ужасный, такой
тысячезвучный медный рев, что больно становится в ушах и дрожит каждая
частичка тела. Это ли не удовольствие?
Самый верхний этаж — и вот видна вокруг вся Москва: и Кремль, и
Симонов монастырь, и Ваганьково, и Лефортовский дворец, и синяя
изгибистая полоса Москва-реки, все церковные купола и главки: синие,
зеленые, золотые, серебряные… Подумать только: сорок сороков! И на
каждой колокольне звонят теперь во все колокола восхищенные любители.
Вот так музыка! Где есть в мире такая? Небо густо синеет — и кажется таким
близким, что вот-вот дотянешься до него рукою. Встревоженные голуби
кружатся стаями высоко в небе, то отливая серебром, то темнея.
И видишь с этой верхушки, как плывут, чуть не задевая за крест
колокольни, пухлые серьезные белые облака, точно слегка кружась на ходу.
А.И. Куприн, 1928 год.